Хочу быть косаткой

О чем плачет и над чем смеется главный французский националист

Хочу быть косаткой

— На прогулку? — улыбается мне владелец гостиницы, когда я спускаюсь из номера в холл.

— На интервью… с Ле Пеном… — сообщаю я.

У месье Карими вытягивается лицо. Вытягивается так, будто я произнесла страшное ругательство.

— С Ле Пеном? — переспрашивает меня девушка, сидящая за стойкой ресепшена, и кривится так, будто съела червяка.

Стоило мне тут, в Париже, обмолвиться, что через несколько дней у меня интервью с Ле Пеном, как у всех вытягивалось лицо. И мне еще больше хотелось взять интервью у Ле Пена.

Вы действительно так думаете?!

Автобус довез меня до Нантера — парижского пригорода. В поисках офиса партии Front National я прошла вдоль тихой улочки, мимо молчаливых частных домов за заборами. По дороге мне встретилось всего несколько прохожих — мужчина с девочкой и мужчина с собакой. Никто из них не знал, где находится офис партии, но у всех тоже вытягивались лица…

На проходной офиса женщина-администратор направила меня в гостевую. Там уже ожидали аудиенции маленький старичок с седой бородкой и двое крупных мужчин. А им Ле Пен зачем? В их взглядах, обращенных ко мне, я прочла тот же вопрос: а тебе зачем? Я присела в кресло. Кажется, я притащила с собой весь тот негатив к Ле Пену, который собрала за несколько дней в Париже.

Ле Пен сидит в тесном кабинете за небольшим столом. Крепкий старик. Пухлый. Похож на немца.

— Вам солнце не мешает? — спрашивает меня.

— Солнце не может мешать, — улыбаюсь я.

— Хорошо… — говорит он, и мы замолчали.

— Почему французы так и не выбрали вас президентом? — я решила начать с самого безобидного вопроса из своего списка.

— Уже много лет во главе Франции стоят самые разные силы, которые не разделяют моих убеждений, — серьезно говорит Ле Пен. — И вы знаете, наверное, что между господином Миттераном и господином Шираком существовало что-то вроде устного соглашения. Поначалу Ширак позволил избрать Миттерана, а Миттеран был не против того, что Ширак пришел ему на смену. Нечто вроде альянса между буржуазными правыми силами и буржуазной богемой. То есть все силы во Франции были объединены против того, чтобы помешать приходу новой силы.

— А разве не простые люди голосуют за президента?

— У наших конкурентов было гораздо больше возможностей в СМИ, больше финансовых и социальных возможностей. Их средства значительно превосходили те, которыми располагал я.

— Но если люди во что-то верят, они пойдут и проголосуют за то, во что они верят, — говорю я.

— Вы так думаете? — повышает голос Ле Пен. — Нет, вы действительно так думаете?! Вы думаете, что граждане страны, независимо от радио и телевидения, сами понимают, что правильно, а что — нет?

— Ну, всегда есть более осведомленные граждане…

— Вы либо наивны, либо притворяетесь, — говорит Ле Пен, и у меня вытягивается лицо, а он, видя это, смеется.

— Но вы же говорите об идентичности французской нации? И если бы мне говорили об идентичности моей нации и я бы знала, что есть человек, который выступает за эту идентичность, я бы пошла и проголосовала за этого человека, — говорю я.

— Да, но при одном условии: вы знаете о существовании этого человека. У вас в стране тоже долгое время работали только две газеты — «Известия» и «Правда». У нас говорили, что в «Известиях» нет правды, а в «Правде» нет известий. Но никому и в голову не приходило не быть коммунистом. Здесь то же самое. Здесь наказывают, если не голосуешь за систему.

— Прямо «воронок» приезжает?

— Наказывают через суды, через систему юстиции, — Ле Пен довольно откидывается в кресле. Ему нравится управлять разговором. Все, что он говорит сейчас, он уже говорил триста раз. И вопросы, которые я ему задаю, ему уже триста раз задавали. — Если о вас не говорят в газетах, то вас не существует, — продолжает он. — В политике существуют только те, кого видно.

Белый мир деградирует

— Когда я приехала в Париж в первый раз, я была потрясена огромным количеством арабов и африканцев. (На этом месте Ле Пен довольно посмеивается.) То есть этот Париж был не похож на тот, о котором я узнала от Александра Дюма. (Теперь Ле Пен хмыкает так, будто перед ним сидит идиотка, но я все равно продолжаю.) Проблема, о которой вы говорите, видна, она очевидна, а значит, существует, о ней не надо узнавать из газет — вот она, на виду…

— Но люди, видящие эту очевидность, должны знать, что есть человек, защищающий эту другую позицию. Человек, который хочет избавить Францию от этой проблемы, — говорит он.

— И как вы хотите избавить Францию от этой проблемы? Какими методами?

— Своим приходом к власти, — отвечает он. — Чтобы проводить политику, которая отличается от проводимой в данный момент.

— Какими конкретно методами?

— Прежде всего у власти все равно нужно быть, потому что только в этом случае в ваших руках оказывается государственный аппарат, с помощью которого вы можете влиять на политику. А иначе вы находитесь в оппозиции. Я нахожусь в оппозиции.

— Допустим, вы у власти. Что конкретно вы будете делать, чтобы решить проблему с иммигрантами? — по третьему разу задаю свой вопрос, потому что мне кажется, что от ответа он уходит намеренно. Но когда я вижу, как по лицу Ле Пена расползается довольное выражение, я понимаю, что ошибалась.

— Очень много чего, — говорит он. — Уже как минимум сорок лет я выступаю за снижение иммиграции. Я считаю, что та массивная иммиграция, которая наблюдается в нашей стране уже много лет, — это результат вполне осознанных намерений уничтожить французскую нацию. Для этого делалось все — чтобы упростить процесс нашего уничтожения. Введение двойного гражданства, право быть гражданином Франции, если ты родился во Франции, воссоединение семьи. За последние тридцать — тридцать пять лет во Францию приехали десять миллионов иностранцев. И они продолжают приезжать, примерно четыреста тысяч новых иностранцев в год. Вне зависимости от того, кто у власти — правые или левые. Единственное усилие против иммиграции было предпринято в отношении европейских граждан — румынских цыган. И не нужно забывать, что социальная политика больше защищает иностранцев, чем французов. Во Франции нет иммигрантов, у которых не было бы жилья. Они имеют преимущество при получении социального жилья. Законы отдают приоритет иностранцам и в здравоохранении. А они все преступники, эти иммигранты. И все же те, кто приезжает нелегально, имеют право на бесплатное лечение.

— Наверное, очень плохое лечение? — прерываю его.

— Кто вам сказал?

— Иммигранты. Румынские цыгане, например.

— Они получают медицинское обслуживание обычного качества.

— Но никто не заставлял французов принимать все эти законы.

— Эти законы были пассивно приняты. Их позволил принять аппарат власти, на службе которого находятся СМИ, финансовые и социальные силы и даже профсоюзы. Я называю это евроглобализацией.

— А я вижу эту ситуацию иначе. Настало время, когда французы, подобно древним римлянам, не захотели работать сами. Им понадобились рабы для физического труда, и…

— Я вам скажу так, — перебивает меня Ле Пен, — французы отказывались выполнять черную работу, когда им мало платили. Нужно было значительно поднять оплату ручного труда.

— В Москве я прихожу в магазин и все реже вижу продавцов славянской внешности, — говорю я. — Вскоре я реже стала видеть их и в аптеке. Их место заняли выходцы из Таджикистана и Узбекистана. Но скажите мне, кто их взял на работу? Кто захотел сэкономить на чужом труде? Таджик или узбек? Нет. Захотел этого гражданин Российской Федерации, владелец этого магазина или аптеки. При чем тут таджик или узбек?

— Потому что весь белый мир деградирует. И я бы сказал, что в этой деградации Европа — впереди всего мира. В Европе нет границ, и она беззащитна, в том числе перед другими крупными государствами, у которых нет такого социально ориентированного законодательства.

— В таком случае Европе некого обвинять, кроме самой себя. А за ошибки надо платить. Дети тех людей, которые сейчас метут ваши французские улицы, не захотят, как их родители, мести улицы. Они захотят учиться в университете, а их родители заслужили для них это право.

— Ну, основную-то карьеру эти дети делают на преступной стезе, занимаясь продажей наркотиков и так далее. Ваш президент господин Путин сказал, что через несколько лет Франция будет колонией своих бывших колоний. А вам просто повезло — у вас очень холодно, и это многих разубеждает в желании ехать к вам.

А я добрый

— Я вам хочу рассказать о детдомовцах. Когда их берут патронажные семьи, многие детдомовские дети начинают плохо себя вести, чтобы привлечь к себе внимание новых родителей, чтобы те их любили. Возможно, дети иммигрантов плохо себя ведут потому, что чувствуют — мама-Франция их не любит?

— Но у нас дети иммигрантов — это не сирые и обездоленные. Это дети, у которых есть семья.

— Патронажная семья — это образ, метафора. Их страна не любит, вот что я хочу сказать.

— Общественное мнение не любит преступников и безнравственно ведущих себя людей.

— Вот я и пытаюсь вам объяснить, что это следствие, а причина — то, что иммигранты здесь как приемные дети.

— Но если к ним здесь плохо относятся, пусть едут домой, — говорит пуленепробиваемый Жан-Мари Ле Пен. — Есть прекрасные страны, которые активно принимают иммигрантов. Саудовская Аравия, Кувейт, например. Почему они не едут туда, а едут сюда, где к ним плохо относятся?

— Вспомните, пожалуйста, день, когда вам было хуже всего.

Молчит. Вздыхает.

— Ну да, такое часто было.

— И все?

— Когда мне было четырнадцать, во время войны, я потерял отца. Я был сиротой, — без малейшего намека на сентиментальность произносит он. — Пятьдесят лет я руководил организацией, которая находилась в постоянной оппозиции, которой не давали слова сказать. На меня постоянно жаловались в суд, меня преследовали всякие организации левого толка — они ведь профессионалы в этом деле.

— В вашей биографии, которую я читала, в первых же строках говорится о том, что именно смерть отца так повлияла на вашу будущую жизнь. Это правда?

— Мои биографии пишут мои противники! — быстро вставляет Ле Пен.

— Так правда ли это?

— Конечно. Но очень многие в то время оказались в такой же ситуации.

— Кем вы мечтали стать до смерти вашего отца?

— Я хотел быть морским офицером. Потому что мой отец был рыбаком. Мне нужно было только море. Мне казалось, это самое большее, о чем можно мечтать. Но когда мне исполнилось двадцать лет, я начал изучать право.

— Ваш отец наверняка был хорошим человеком. Удил рыбу, размышлял о смысле жизни, — я уже поняла, что мне не спровоцировать Ле Пена на эмоции легкой грубостью, поэтому я решила провоцировать его своей мягкостью. Ход удался: Ле Пен хохочет.

— У вас какие-то оптимистические взгляды на жизнь, — замечает он, просмеявшись. — Но я могу вам точно сказать, что не все люди добрые.

— А вы?

— А я — да, — довольно говорит он. — Кстати, я единственный из крупных и известных политиков, а также профсоюзных деятелей Франции, кто работал шахтером.

— Так добрый вы или нет?

— Да, да, я думаю, да, — говорит он басом и серьезно.

— Кого вы жалеете?

— Конечно, я всех жалею. Всех несчастных. И всеми средствами, которые находятся в моем распоряжении, я пытаюсь им помочь, в том числе политическими методами.

— А почему же я вижу на французских улицах столь много клошаров? Они же французы, помогите им.

— Но я не стою у власти, я в оппозиции, — снова радуется он. — Задайте этот вопрос господину Саркози. Я же прожил очень долгую жизнь и…

— Но почему-то с самого начала своей жизни вы мечтали о войне… — на этот раз перебиваю я.

— Я не мечтал о войне, я делал войну… — говорит он, и мое лицо вытягивается в очередной раз. Ле Пен похож на мальчишку, который натянул веревочку на дороге, спрятался за деревом и оттуда подглядывает за тем, как прохожие об эту веревочку спотыкаются. В случае Ле Пена этими людьми оказываются в основном журналисты. Вот уж с кем он — матерый волк.

Он открывает свой фотоальбом — большое красивое издание, выполненное в подарочном формате.

— Посмотрите фотографии, — показывает мне он. — Вот здесь, это когда я работал в шахте.

На большом черно-белом фото Ле Пен — чумазый, грустный и молодой. Взгляд из-под металлической каски спокойно говорит: нет, не для того я родился на свет, чтобы работать в угольной тьме.

— А вот я — офицер в Индокитае…

На фото он, по-прежнему молодой, в белом костюме, с девушкой в вечернем платье. Они смотрят друг другу в глаза.

— Боже мой, да вы были красивы… — удивляюсь я.

— Я и сейчас красивый… — не моргнув глазом, заявляет Ле Пен. — Я вам сейчас подпишу этот альбом. Вас зовут Марина, как Марину Влади, — говорит он.

— И как вашу дочь, — вставляю я.

Ле Пен тяжело и сосредоточенно дышит, когда оставляет для меня на альбоме надпись. А я спрашиваю себя: влезет ли альбом в мою сумку или я буду нести его в руках, и у всех мной встреченных по дороге в гостиницу при виде больших букв на обложке — LE PEN — будут вытягиваться лица? Наконец я слышу долгий размашистый росчерк стержня по гладкой бумаге.

Я листаю альбом. Маленький Ле Пен с белокурыми кудрями рядом с матерью. Ле Пен — шахтер в каске. Ле Пен — солдат, в камуфляже и по-прежнему в каске, только в другой. Ле Пен склонился над раненым товарищем и дает ему напиться из фляжки. На этом месте я перестаю листать.

Я — альтруист!

— Иногда я смотрю на людей, которые стреляют друг в друга, и не могу понять, зачем они это делают, — говорю я.

— А-а-а, — он невесело вздыхает. — Этот вопрос люди задают себе много веков.

— Вы на него для себя ответили?

— Что вы сделаете, если ночью кто-то вламывается в ваш дом, чтобы вас изнасиловать, а потом убить?

— Последний раз мне такой же вопрос задал президент Чечни Рамзан Кадыров*. И я ответила ему, что войны разные — наступательные и оборонительные. Вы вроде сами поехали в Алжир.

— Да, но французы оказались в Алжире сто тридцать лет назад.

— А это что-то меняет?

— А Узбекистан не был колонией?

— Позвольте мне оставить Узбекистан для обсуждения с российскими политиками. А вас я спрашиваю про Алжир, — говорю я, так как знаю эту разновидность полулжи — часто мои собеседники тянут за косвенные веревочки, то есть в качестве ответа приплетают нечто, к делу отношения не имеющее, и считают, что таким образом ответили на вопрос или, по крайней мере, ушли от него.

— Я считаю, что мы сделали для Алжира много хорошего. И вот вам доказательство: когда мы оттуда ушли, они не захотели оставаться в своей стране, они переехали к нам. Если бы мы были такие злые, то зачем они возвращаются к своему палачу?

— Вам на войне было грустно или больно?

— Конечно, — быстро отвечает он, и я, вспоминая его маленького и кудрявого на фотографии рядом с мамой, готова поддаться сентиментальности. Ведь все же было ему за кого-то больно на войне, и ему приходилось кого-то поить из фляжки… — Мне было и больно, и холодно, и есть хотелось, и уставал сильно, — говорит он, а я делаю усилие над своим лицом. Ему было больно в прямом смысле — он говорит исключительно о своих физических страданиях. — Но я хотел защитить свою страну.

— Да ничего вы не хотели, — разочарованно говорю я. — Вы просто драчливый человек.

Ле Пен подскакивает на стуле и хохочет так, что слезятся его глаза.

— Ну, скажем так, — говорит он, — ваши слова мне скорее приятны, чем неприятны. Иначе я бы действительно сидел дома. Но я вступил в борьбу за благо своего народа и сражался ради него в разных ипостасях — как солдат и как политик. Я — альтруист! — под конец заявляет он.

— Альтруист это не тот, кто любит только свой народ, а тот, кто любит всех людей, — говорю я.

— Так думают утописты.

— Так думают гуманисты.

— Но гуманисты не очень утруждают себя другими размышлениями. Они думают, раз они гуманисты, то одного этого достаточно. И считают, что если они гуманисты, то им позволено судить других.

— А вам позволено судить других?

— Но я-то тоже чувствую себя гуманистом. Гуманистом и культурным человеком, очень люблю поэзию. Но я все же знаю, что мир суров, и я уже не в том возрасте, чтобы верить в то, что все так просто.

— Так вы никогда и не хотели сделать этот мир менее суровым…

— О, нет-нет! Конечно, хотел… (Одно из моих наблюдений за этот час аудиенции: когда Ле Пен серьезен, когда смеяться не над чем, он говорит легким басом.) Однажды я гулял в очень опасном месте, и мне чуть не перерезали горло…

— Простите, а как это связано с гуманизмом? — теперь смеюсь я. — Что, если бы вам горло все же перерезали, мир стал бы менее суровым?

— Я хочу сказать, что мир менее жесток при демократическом строе общества, — говорит Ле Пен. — Но, пожалуйста, без иллюзий касаемо самой природы человека. В отличие от Жан-Жака Руссо я не верю в то, что человек рождается добрым. Мне кажется, это общество сдерживает страсти человеческие.

— А может, вы просто по себе судите?

— Конечно, по себе.

— Просто люди разные.

— Да, несомненно.

— Я верю в то, что люди рождаются с добрыми задатками.

— Правда? И общество делает их плохими?

— И плохими, и хорошими. Но я верю в то, что человек — существо доброе… Даже несмотря на то, что иногда мне приходится видеть таких людей, как вы. Видеть, как одни люди убивают других — в буквальном смысле.

— А почему как я?

— Но вы же убивали.

— Конечно, я убивал, чтобы не убили меня, — говорит он, и в кабинете Ле Пена снова появляется фантом Кадырова. — Я не шел на войну, как на охоту. Я был в армии с офицерами, начальниками и подчиненными. Но если вы хотите оспаривать военный принцип вообще в истории мира, то — пожалуйста.

— Нет, не хочу, это бесполезно.

— Да, но вас же никто не просит вставать в ряды российских десантников.

— Зачем меня об этом просить?

— А вы бы пошли?

— Я бы не пошла.

— Получается, вы готовы оказать гражданское неповиновение?

— Получается, готова.

— И вы против того, чтобы ваш брат шел в армию?

— Если это война вроде Второй мировой, когда напали на нас, то вовсе не против. Но в Алжире-то было совсем другое…

— А ваше правительство в какой-то момент было союзническим с гитлеровской Германией: пакт Риббентропа—Молотова, — он снова применяет тактику косвенных веревочек.

— Тут я бы с вами поспорила, — рву эти веревочки.

— То есть в России это оспаривается? — спрашивает он, и я киваю головой: — Здесь это не оспаривает никто, даже коммунисты, во всяком случае, то, что от коммунистов осталось.

— Вы так радуетесь, если вам удается обвести вокруг пальца журналиста, увидеть, как он меняется в лице…

Ле Пен довольно смеется.

— Просто, говоря это, вы так очаровательно улыбнулись…

— Я специально, чтобы вы меня не стукнули, — намекаю на то, что Ле Пену случалось прикладывать руки, вернее кулаки, к оппонентам.

Ле Пен снова подскакивает и хохочет.

— О, да… — говорит он сквозь смех. (Сморкается.)

Старый солдат

— Я прочла и услышала о вас огромное количество негатива, — говорю я. — И у меня есть вопрос, который по совету людей, знакомых с вами лично, я не должна задавать ни в коем случае.

— Но я готов. Спрашивайте. Но сначала скажите мне, вы читали те книги, которые написаны сторонниками Ле Пена?

— Нет.

— То есть вы читаете только левоориентированные книги?

— Я вообще не читала книг о вас, я читала о вас в СМИ. Но вот я пришла к вам сегодня, и никто, кроме вас, не расскажет мне о вас лучше, чем вы сами.

— Аллилуйя! — произносит он. — Но я все равно чувствую, что у вас против меня огромное количество предрассудков.

— Не против вас лично, а исключительно исходя из моего собственного мировоззрения.

— Посмотрите, любимое животное французов — петух. Не орел и не медведь, а галльский петух, — говорит он.

— А вы на кого похожи? На петуха? Сравните себя с каким-нибудь животным.

— Я бы хотел быть косаткой. Это млекопитающее, у которого нет хозяина. Кит, который убивает других китов.

— Что вас так тянет убивать?

— Я никого не хочу убивать. Я просто хочу быть косаткой.

— Но косатки моногамны. Они всю жизнь любят только какую-нибудь одну косатку, и, если та погибает, они выбрасываются на берег.

— Я тоже сентиментален и моногамен, — без тени иронии сообщает Ле Пен.

— Я верю в то, что вы моногамны. Но в вашу сентиментальность мне верится с трудом.

— Но почему?! Очень странная у вас точка зрения.

— Но вы же убийца.

— Мне кажется, что рисковать своей жизнью для того, чтобы защитить других, — это как раз доказательство любви.

— А мне кажется, что в отличие от многих ветеранов вы спите спокойно и кошмары вас не мучают.

— Никогда. Никогда мне кошмары не снятся. Даже если бы они [жертвы войны] возвращались, они бы все равно меня любили. Я убивал только врагов, только плохих. Я служил своей родине. Когда я был на войне… У меня нет ощущения, что я шел против правил, и, когда я мог, я даже старался уменьшить нищету и несчастья вокруг меня.

— Есть ли что-то такое, ради чего вы, как косатка, способны выброситься на берег?

— Убить себя? Даже ради любви — нет.

— А ради страны?

— Это вы сейчас говорите о другом. Я могу рисковать своей жизнью и потерять ее, как солдат, — снова уходит он в сторону.

— И вот тот самый вопрос, который мне советовали вам не задавать…

— Говорите.

— Вы пытали людей в Алжире?

— Да, и я это одобрял. Я был солидарен с теми, кто применял пытки. Да, я за использование этого метода против тех, кто подкладывал бомбы. Если выбирать между временными страданиями тех, кто взрывает других, и страданиями маленького ребенка, которому взрывом отрывает обе ноги, то — да, я буду защищать этого ребенка.

— Детей всегда приплетают в качество отговорки.

— Пытки — это метод получить информацию о том, в каком конкретно месте заложена бомба, а суждения выносит суд. И если я уверен, что этот человек знает, где заложены три бомбы, я считаю вполне нормальным его пытать.

— А вас самого когда-нибудь пытали?

— Меня нет. А у меня очень большая сила убеждать… Я, кстати, всегда проводил допросы, используя свой шарм…

— Шарм?! — подскакиваю я. — Если бы вы допрашивали меня, я бы умерла от страха!

— Ах так?! Значит, вы бы заговорили до того, как мы дошли бы до пыток. И знаете что? Могу вас заверить — те люди тоже так поступали.

— Ну и среди гуманистов найдутся сильные люди. Надеюсь, оказавшись у вас под пытками, я бы сразу умерла… Ничего вам не сказав.

— Смерть придет за каждым из нас. Человек смертен, — своим легким басом он снова словно цитирует Рамзана Кадырова. — Одни умирают на дорогах, другие — в больницах, третьи — у себя дома, — говорит он, потом молчит, а потом добавляет: — А я постарался умереть как можно позже. Как видите… — он снова смеется.

— Знаете, я-то хотела показать другого Ле Пена. Но вы постоянно смеетесь и веселитесь…

— А что я должен делать? Солнце светит, трава зеленеет.

— А в Африке дети голодают…

— Мне жаль всех, детей и бедных старушек, которые умирают в холоде и голоде. И я плачу над погибающими нациями, которые скоро завоюют их враги…

Слишком большая роскошь

— А французы — солидарная нация? Недавно во Франции прошли всеобщие забастовки…

— Бастовавшие — это меньшинство. Я считаю, что это нормально, когда люди выходят на манифестации. Но нужно отделять демонстрацию от забастовки. Забастовка как средство решения социальных проблем устарела. Она ведет к обнищанию. Например, во время забастовок в Японии все выходят на работу, но у них на лбу повязки, на которых написано: «Я бастую». А в России сейчас есть забастовки?

— К сожалению, нет.

— Что значит «к сожалению»? Вы бы хотели, чтобы люди бастовали? Но вы тогда не смогли бы прилететь из Москвы в Париж.

— Значит, я не прилетела бы, зато граждане моей страны проявили бы солидарность.

— Ваша страна каждый день теряет население. И в очень скором времени вы рискуете быть завоеванными вашими соседями.

— Мы будем много рожать.

— Браво! Вы знаете, что у меня три дочери и девять внуков?

— А вы сами не боитесь, что скоро президентом Франции будет араб, — прибегаю я к его запрещенным приемам.

— Боюсь…

— Но вы все равно не сможете остановить глобализацию.

— Я могу! Я могу это сделать! Только Франция не контролирует рост иммигрантов. Но я хочу вам сказать, что я не совсем такой, как обо мне говорят. У меня три крестницы — метиски. И я первый француз, который выдвинул на депутатский пост араба, и еще я сделал так, чтобы избрали мусульманскую женщину, — приоткрывается Ле Пен, но, что бы он ни говорил, я не чувствую в нем сентиментальности. Я допускаю, что он любит свою собаку и плачет, слушая классическую музыку или читая поэзию. В общем, мне кажется, что Ле Пен может быть сентиментален только по отношению к тому, что он любит… А на этом свете есть слишком много такого, чего он не любит…

— Скажите, а в какой части вашего тела просыпается жалость к тем бедным и несчастным, о которых вы говорите?

Он молчит и тяжело дышит.

— Ох, — вздыхает, а потом говорит нечто для меня совершенно неожиданное: — Вы знаете, у меня уже начинает появляться панцирь. Но иногда я действительно жалею. Иногда меня действительно охватывает такая сильная жалость… Но я с ней борюсь. У меня нет права поддаваться своим чувствам. Чувства — слишком большая роскошь.

— А в какой части тела болело, когда погиб ваш отец?

— Оп, — произносит он, схватив губами воздух. Потом шумно выдыхает его. Прикладывает пухлые от возраста пальцы к груди, щупает свои ребра, поднимается выше, словно пытается нащупать тот орган, который болел тогда — несколько десятков лет назад. До того, как он начал обрастать панцирем. Во всяком случае, когда он смотрел из-под шахтерской каски, мечтая о лучшей жизни, по глазам было видно: панциря на нем еще не было. — Это очень сложно, — он доходит до того места на груди, где сердце. — Знаете, где-то вот тут, — он прислушивается к себе. — Говорят, это сердце… Где-то вот тут. И когда тут болит, это касается всего.

— Это проходит?

— Да, слава богу, да! — он снова становится Ле Пеном. Смеется.

Статьи по теме:
Спецвыпуск

Бремя управлять деньгами

Замедление экономики разводит все дальше банки и реальный сектор

Бизнес и финансы

Номер с дворецким

Карта столичных гостиниц пополнилась новым объектом

Тема недели

От чуда на Хангане — к чуду на Ишиме

Как корейский опыт повышения производительности может пригодиться Казахстану?

Тема недели

Доктор Производительность

Рост производительности труда — главная цель, вокруг которой можно было бы построить программу роста национальной экономики